Joseph McElroy: Interview with Tom LeClair (1978) 1. Фрагмент.
Перевод: Daniel Lekhovitser
Редактор: Максим Нестелеев
Не могли бы вы немного рассказать о своих рабочих привычках?
О, с удовольствием. С большим удовольствием. Я краду бумагу и ручки, это дает моему воображению ощущение свободы. Мои материалы подобны моему времени. Я крал бумагу в университете, в котором работал, в канцелярских магазинах Нью-Йорка, Бостона, Нью-Гемпшира. Я пишу от руки, и первые черновики печатаю на желтой бумаге. Мне кажется, черный оттиск на желтой бумаге выглядит довольно живо. Ручки я краду у агентов по недвижимости, страховых агентов, в банках, у друзей, детей и у моей дочери Ханны.
Что же касается отношения к писательскому ремеслу, мне импонирует позиция Элвина Брука Уайта, который говорил, что первым делом выпивает мартини, чтобы набраться смелости писать, потому что я часто чувствую, что писатели — достопочтимые американские писатели, называть их не буду — когда говорят что-то вроде «я никогда не пишу после того, как выпью» — слишком строги и правильны. Я пишу в любое время дня и ночи, но предпочитаю делать это утром, когда голова несколько яснее. Ощущаю, хотя это, вероятно, неверно, что мое рабочее время сильно фрагментировано и разбито, и поэтому предпочитаю думать, что должен быть готов писать каждый раз, когда выдаются свободные минут пятнадцать. Так что теоретически я дисциплинированный работник, но моя дисциплина может попросить о перерыве; потому мне придется работать урывками, практически в любое время.
Вы выросли в Бруклин-Хайтс, там же происходят действия ваших первых четырех романов. Поделитесь, что такого особенного для вас в Бруклин-Хайтс?
Это сообщество, и сообщество достаточно разнообразное, чтобы быть интересным, по крайней мере в 30-40-х годах, но в то же время полное снобизма и прочих ограничений, которые раздражают и удручают. В основном я был нью-йоркским мальчуганом. Я играл на улицах Бруклин-Хайтс, но прекрасно знал о том, что лежит за пределами Бруклина и города, ведь мы жили прямо в гавани. Обычно я сидел у окна и смотрел на гавань, а отец частенько вывозил меня на пароме, там же я спускался к докам. Некоторые детали из «Библии контрабандистов» почерпнуты непосредственно из моего детства в Бруклин-Хайтс. Пока, наконец, приступив к написанию романов в Лондоне в 1962–63 гг., я не осознал, что мои книги — о дезинтеграции и реинтеграции и станут психофилософскими историями о том, как я вновь себя обретаю.
Но я обнаружил, что пишу о Бруклин-Хайтс как о месте, где есть общая сохранность, целостность, почти как если бы я лежал на кушетке и заговорил с психиатром, и тут внезапно возник бы Бруклин-Хайтс. Когда я начал писать романы, то уже был подавлен и чувствовал, что у меня нет дома, и все чаще находил его в дружбе и в самом себе. Бруклин-Хайтс неожиданно навис надо мной, не только как место, куда я не хотел возвращаться, но также как место, которое обладало своего рода связностью и красотой, пока я взрослел.
В «Похищении Хинда» отец протагониста видел своего сына ученым. Хотел ли Ваш отец того же, когда Вы учились в школе?
В Гарварде мой отец специализировался на химии, там он был стипендиатом из средней школы для мальчиков в Бруклине. Семья у него была бедная. Он был отличником и немного пуританином, но, окончив колледж, попал в другую сферу бизнеса, где мог заработать кое-какие деньги, вместо того чтобы устроиться по химической специальности. Думаю, ему бы следовало стать профессиональным химиком и, возможно, даже её преподавать. Он был прекрасным учителем и эрудитом, интересующимся абсолютно всем, особенно хорошо у него было с математикой и точными науками. Он также хорошо писал. Я рос с чувством, что в науке никогда не буду так же хорош, как он.
Но не думаю, что он (если бы дольше, чем получилось, пробыл в моей жизни) был настолько самонадеянным, чтобы сделать из меня ученого. Тем не менее, он, несомненно, был бы преисполнен сомнений, если не сказать несчастен, если бы я в свои семнадцать или восемнадцать заявил, что буду романистом. Но я слишком хорошо осознавал, что пребываю в его тени. В пятнадцать, через несколько лет после его смерти, я столкнулся с этим, когда его друзья сказали: «Твой отец был самым славным из известных нам парней. Если ты окажешься таким же — этого всем будет достаточно». Думаю, я хотел соответствовать или хотя бы до него доравняться, но одновременно больно осознавать, что мой отец менее удачлив, чем я, что у него не было моих преимуществ.
Со временем я обнаружил, что научная тематика и научный метод интересны мне как тонкий инструментарий постижения истины, но мой интерес продиктован в большей степени тем, что наука не всегда легко мне давалась, а не тем, что я добился в ней каких-либо выдающихся результатов. На данный момент геология привлекает меня отчасти потому, что в колледже Уильямс у меня был превосходный курс по этому предмету, и я не слишком в нём преуспел. Тем не менее, мне кажется, технологическая нагрузка в моём творчестве косвенная и не связана с моим обучением, а скорее обусловлена миром, в котором я живу.
Вы, по всей видимости, легко ориентируетесь в научной сфере деятельности? Можете сказать, как вам это удаётся, и почему многие романисты в этом не преуспели?
Существует сопротивление технологиям как инструменту нашего разрушения, деятельность которого принципиально опасна. Я соглашусь с представлением Дорис Лессинг о самоуничтожении планеты в её романе «Город о четырёх вратах» и с Питером Маттиесеном в его «Далёкой Тортуге». Мне также кажется, что многие авторы не позволяют себе воспринимать науку и технологии всерьез, так как они видят в этих сферах конкурента человеческому воображению. Они считают науку антигуманной. А я — нет. Наука и технологии предлагают формы, с помощью которых можно ясно увидеть некоторые вещи; их экспериментальные и измерительные методы, их шаблоны, что больше жизни или меньше смотрового отверстия, выманивают нас из самих себя. Если допустить, что ваши предположения являются одной из множества возможных точек зрения, то, вероятно, однажды можно будет отбросить, скажем, успокаивающую привычку к масштабным моделям и постигнуть модели искажённые, такие, какие можно представить только в фрагментах, и чтобы собрать их воедино разум должен будет сделать скачок.
Могли бы вы восстановить некоторые из причин, из-за которых довольно рано отказались от написания того, что назвали «чувственным американским романом»?
Думаю, что в «Нейронных соседствах» я подошёл к той точке самоуверенности или Я, у которой понял, что некоторые исходные неупорядоченности моих мечтаний и переключающиеся сознание в некоторых моих предложениях не были ошибочны и плохи, возможно были чрезмерны, но должны были получить свободную игру, пространство для разгона, для блуждания, для взмаха. Мой рассказ «Несчастный случай» — последняя попытка написать комплексную, уравновешенную, своеобразно добропорядочную прозу. Я не таков. Наверное, я сторонник «Мистерий» Гамсуна или Селина с его «Путешествием на край ночи»; я не про их убеждения, а про их волю прогреметь, чтобы вцепиться за своё Я, которое может потеряться в умеренности и замкнутом подражании. Хотя что касается Селина, который временами, кажется, взрослел, ни для кого, кроме него, не секрет, что он боялся одинаково уделять внимание всей той любви и силе, которую, нельзя этого не заметить, он видел в людях. Продолжая — отдельные книги: «Пармская обитель» Стендаля, Гоголь, Мейлер на закате популярности, чего часто недостаточно. «Михаэль Кольхаас» фон Клейста. Нравоучительный роман Миллера «Колосс Маруссийский». «Собачьи годы» Грасса, история одержимого, раскованного голоса, проистекающего из поврежденной памяти. Это часть меня. Часть, которая до некоторой степени отвергает условный рефлекс, встроенный в здравом, давно ушедшем и прошедшем отзвуке чувственной реальности, попахивающий мыльной оперой, — хотя, видит Бог, Роб-Грийе бывает довольно высокопарен даже в «Ревности», прекрасной книге, в которой желание превратить любое микроскопическое действо в размышление является, полагаю, другой частью меня — если быть предельно точным. Но для чего и зачем? Меня тошнит от этой догмы, банальности, которая зиждется на добродетели конкретности, когда даже не задумываются — а почему конкретность, на каких таких философских умозаключениях она покоится?
В ваших ранних романах присутствуют важные отцовские фигуры; можете о них рассказать?
Я вырос в доме полном книг с любящими родителями, которые потакали мне практически во всем, несмотря на мое раздутое суперэго. В «Библии контрабандиста» и в «Похищении Хинда» есть отчетливое ощущение отца любящего, оберегающего, немного запрещающего, и даже некая отцовская роль, которую я примеряю на себя, возможно, чтобы её изгнать. Когда я писал «Библию контрабандистов», то смутно осознавал, что тот гедонистический, хотя также странным образом гомосексуальный, гомогенный голос между главами, который убеждал Дейви больше иметь, больше брать, достичь большего, имел много общего с тем внутренним импульсом, которого я боялся. Сейчас я стал понимать, что в «Похищении Хинда» желание защищать, успокаивать, утешать, заботиться о других, та единственная напряжённость в моём бытии, покрывает или сублимирует совсем другие чувства: агрессию, амбиции, тягу к удовольствиям и даже самые страстные желания иметь всё, иметь абсолютно всё.
Одно из слегка обескураживающих и странным образом облегчающих удовольствий в оглядывании назад на уже написанное — это увидеть шаблон. Когдя я оглядываюсь, то вижу, что мои книги — это зашифрованная автобиография. Наиболее отчетливо это проявляется в конце романа «Плюс», когда я разглядел, что это путешествие по сознанию, которое привлекало меня, отчасти как научная фантастика, отчасти просто, чтобы увидеть — смогу ли я это сделать, действительно, касалось той самой старой темы всех моих книг — поместить себя в жуткую ловушку, чтобы почувствовать себя более реальным, а затем искать оттуда выход. Как-нибудь я напишу небольшой роман о счастливом человеке.
После четырех реалистических романов «Плюс» читается как издевка, но мне он кажется своеобразной кодой для ваших произведений.
Кто-то сказал мне, что находит эту книгу забавной. Думаю, мне приятно это слышать, потому что мне она кажется мрачной и даже грозной. «Плюс» — более личное развитие затронутых в «Смотровом картридже» технологических и научных тем и продолжение слегка китчевого описания одержимости главного героя «Древней истории». «Плюс» мне также виделся как старая добрая тема воссоединения тела и души, динамическая драма о развитии, о неожиданном развитии. Это было для меня очень важно, потому что: чем больше я пишу, тем больше ощущаю, что книги нельзя исследовать. Тот важный опыт, который описываешь, должен заманивать в западню. Однажды утром просыпаешься и понимаешь, что с тобой что-то произошло.
Пишешь прозу всю жизнь, и теперь что-то проживаешь. Потому я хотел, чтобы тема роста в «Плюсе» внесла элемент неожиданности, как-то связанный с процессом взаимодействия эксперимента с солнечной энергией, с одной стороны, и некой мистической остаточной волей, присутствующей в главном персонаже и во вселенной, с другой стороны, которые связывают Имп (Imp – англ. «Interplanetary monitoring platform») Плюс, и это и есть причина роста. Процесс этот, если читатель захотел бы выяснить, рассчитан был на то, чтобы последовать за электромагнитным каскадом и в результате свести на нет точку конвергенции причинностей. Хотелось написать что-то трагическое вне рамок трагедии, космическую идиллию, где тело и сознание воссоединяются в единую органическую субстанцию. Хотя я не считаю «Плюс» научной фантастикой, разве что в той мере, в какой «наука» может означать «знание». Я действительно хотел использовать научные материалы, которые казались мне современными, и которыми нельзя было столь легко пренебречь, как либеральным интеллектуалам нравится отвергать программу космических исследований. Использовать эти материалы, значит проникать в суть — но более частным, личным и интенсивным путём. Я также намеревался написать книгу на сто пятьдесят страниц отчасти потому, что подстегивал себя к этому, а отчасти потому, что так много людей говорили: «Вы пишете длинные книги и написать короткую просто не сможете».
Изучали ли вы анатомию мозга, когда писали «Плюс»?
Кое-что читал, но меня больше интересовала своеобразная трансцендентальная анатомия, которая вовсе не отрицает анатомии, которую предлагают учебники, но выходит за пределы анатомии физической к тем возможностям, которые ассоциируются с нашим словом «разум». Если разум — продукт мозга, то также будет верно заметить, что первый изменяет второй. Фактически, разум может изменить то физическое вещество, которое мы называем мозгом. Я также ощущаю, что есть нечто противоречащее индивидуальности — что-то более общее — называемое «волей», которая вырастает из анатомии нашего животного Я, но которое она превосходит, и я пытался найти драматический образ некой жизненной силы в «Плюсе», который для меня был более важен, чем любой итог препарирующей нейроанатомии, которую можно провести на мозге. То, что я задумывал, было более трансцендентным, провидческим, даже простым романом. Хотя книга вырастает из научно-исследовательских материалов, она в большей степени склоняется к провидческому или религиозному направлению.
Ваши ранние романы, «Похищение Хинда» например, весьма структурированы и кажутся скрупулезно продуманными. Изменился ли с тех пор ваш метод композиции?
Всё в формах и ритмах, которые я ощущаю в своих повествованиях, может быть рассмотрено, как имеющие отношение к организму, его росту. «Похищение Хинда» мне нравится своей традиционно мифической силой повествования, но я признаю, что это моя самая искусственная книга, контраст в формальностях. С одной стороны, масса материала, собранного в книге, четко структурирована на три части, где первая и третья — обоюдные зеркальные отражения. С другой стороны, заголовки трех разделов предполагают, что каждая из них является частью независимо развивающихся эпизодов. Когда в романе говорится о вещах, которые могут быть лишь частично известны, он становится строго формальным, так что независимые части видятся, несомненно, взаимопроникающими частями системы. Но вы можете это только предчувствовать.
Метод, остающийся неизменным — написание одного конкретного предложения, и я всё сильнее ощущаю, что хочу, чтобы предложение было парадигмой всего. Я вижу, как пишу одно предложение, а затем другое, но остальная часть метода, если это слово вообще уместно, неустойчива, случайна, непринужденна, нечестна, болезненна, и она обязательно включает в себя информацию. Я использую слово «информация» как неотъемлемое слово ХХ столетия. Иногда я ощущаю себя Анной, персонажем «Золотой тетради» Дорис Лессинг, которая чувствует себя центром, со всех сторон осажденным информацией. Информация была необходима для написания моих книг, что-то я знал, что-то нет, потому я шёл и изучал требуемое, чтобы восполнить пробел. Я много чего сделал для того, чтобы это не было таким предосудительным, так как это нарушало мой принцип, который состоял в том, что любая книга, которую пишешь, должна быть чем-то таким, что можно написать буквально в пустой комнате без книг — только стол и стул. Но я его нарушаю. Один из способов, к которому я прибегнул, чтобы не чувствовать себя виноватым за своё исследование и изучение, состоял в том, что я ассоциировал своё незнание с незнанием или неофитством персонажа, как, полагаю, это было в «Смотровом картридже». Я чувствую, что информация Картрайта о кинематографе и прочем будут доступны для читателя, потому что Картрайт не профессионал. Неожиданно он обнаруживает, что втянут в заговор, связанный с кинопроизводством, и ему приходится быстро переваривать кучу информации. Добавьте это к тому факту, что временами его темперамент эксцентричнее, чем у любого коллекционера, и получите начала моей попытки простить потребность в овладении дополнительной информацией, дабы выработать и развить в этой книге моё фундаментальное самомнение.
Notes:
- Anything Can Happen: Interviews with Contemporary American Novelists, ed. Tom LeClair and Larry McCaffery (Champaign: University of Illinois Press, 1983), p. 235-251. ↩