Джонатан Франзен «Уснуть и видеть сны» часть 2

Оригинал Harper’s magazine, апрель 1996 г.
pollen papers 29
Перевод Сергея Карпова


Первая часть


Уснуть и видеть сны. Часть 2

Равно обескураживает и судьба «поведения» в общепринятом смысле слова. Хамство, безответственность, двуличность и глупость — вот что такое настоящее человеческое взаимодействие: суть разговоров, причина бессонных ночей. Но в мире потребительской рекламы и потребительского приобретения зло лежит не в области морали. Зло — высокие цены, неудобство, отсутствие выбора, отсутствие частной жизни, изжога, облысение, скользкие дороги. Ничего удивительного, ведь единственные проблемы, решения которых стоит рекламировать, — проблемы, которые можно решить тратой денег. Но деньги не могут решить проблему скверного поведения — болтуна в темном кинозале, снисходительной золовки, эгоистичного секс-партнера, — разве что дать временное убежище в атомизированной частной жизни. И именно к этой частной жизни стремится американский век. Сперва — массовая субурбанизация, затем — доведение до совершенства домашнего развлечения, наконец — создание виртуальных сообществ, самая поразительная черта которых — общение в них исключительно опциональное и обрывается в тот же миг, как перестает приносить пользователю удовольствие.

Что все эти тренды инфантилизируют общество, заметили многие. Но немногие говорят о том, как тренды меняют наши ожидания от развлечения (теперь книга должна что-то давать нам, а не мы — книге) и сам контент этого развлечения. Что можно рассказать, спрашивает Свен Биркертс в «Элегии Гутенберга» («The Gutenberg Elegies»), о среднем американце, который весь день спит, работает перед компьютерным экраном, смотрит телевизор и говорит по телефону? Проблема романиста не только в том, что средние мужчина или женщина проводят мало времени в личном общении; в конце концов, у нас есть богатая традиция эпистолярных романов, а положение Робинзона Крузо начинает приближаться к положению сегодняшнего холостяка из пригорода. Настоящая проблема, что средние мужчина или женщина всю жизнь выстраивают так, чтобы избежать тех конфликтов, которыми и живет литература, увлеченная человеческим поведением.

И здесь мы подходим к, кажется, истинному устареванию серьезного искусства. Вообразите, что все человеческое существование определяет Боль: Боль того, что мы — каждый из нас — не являемся центром вселенной; Боль того, что наши желания вечно будут превосходить числом наши возможности их удовлетворить. Если религия и искусство — исторически предпочтительные методы примирения с этой Болью, то что случится с искусством, когда наши технологические и экономические системы и даже коммерциализированные религии будут настолько сложными, что каждый из нас станет центром своей собственной вселенной выбора и удовольствия? Например, реакция литературы на обиду от плохого поведения — выставить его комичным. Читатель смеется с автором, обида сглаживается. Это деликатная транзакция и она требует усилий. Как же ей состязаться с системой, которая изначально избавляет от всяческих обид?

В долгосрочной перспективе разрушение коммунитаризма наверняка аукнется множеством неприятных последствий. В краткосрочной же, в наш век богатства и здоровья, оно пока что тяжело бьет по древним методам излечения Боли. Что же до чувств одиночества, бессмысленности и утраты, которые может вызывать социальная атомизация, — того, что можно обобщенно отнести к о’конноровской «тайне», — их уже назвали болезнью. У болезни есть причины: аномальная химия мозга, жестокое обращение в детстве, жизнь на пособии, патриархия, социальная дисфункция. Есть и лекарства: Золофт, терапия по восстановлению воспоминаний, Контракт с Америкой, мультикультурализм, виртуальная реальность1См. киберфилософа Бренду Лорел в интервью с «Таймс»: «В сфере виртуальной реальности бытует наивное убеждение, что как только мы добьемся… того, что Тим Лири называет «сканированием чужого разума», то мы гораздо лучше будем друг друга понимать. Знаю, прозвучит нелепо, но я и сама в это верю». Хоть какое-то лекарство или — еще лучше — целая бесконечная серия хоть каких-то лекарств, да бог с ними — даже само утешение в знании, что ты болен, — все это лучше, чем тайна. Наука уже давно атаковала тайну религиозную. Но только когда прикладная наука в виде технологии изменила спрос на литературу и социальный контекст, в котором литература рождается, романисты наконец прочувствовали ее эффект.

Даже сейчас, когда я аккуратно пишу о своем отчаянии в прошедшем времени, мне трудно признаваться во всех этих сомнениях. В книгоиздательских кругах признания в сомнениях часто называют «нытьем» — подразумевая, что жалоба на культуру у авторов, которые не продаются, жалкая и эгоистичная, а у авторов, которые продаются, — неприличная. Для таких людей, как писатели, — тех, кто старательно оберегает свою частную жизнь и яростно конкурирует друг с другом, — немое молчание — самый безопасный вариант. Как бы ты ни мучился от предчувствий, лучше излучать уверенность и надеяться, что она заразна. Когда писатель публично признается, что роман как жанр обречен, — значит, его последняя книга явно не продается; в плане репутации это как истекать кровью в кишащей акулами воде.

Еще труднее признаваться, как сильно я впал в депрессию. Хотя социальная стигма депрессии исчезает, эстетическая — усиливается. Дело не только в том, что депрессия стала модной до банальности. Дело в самом ощущении, что мы живем в ограниченно бинарной культуре: ты либо здоров, либо болен, либо функционируешь, либо нет. И если тебя вгоняет в депрессию именно эта двумерность, можно сопротивляться ей, открыто заявив, что впал в депрессию. Ты решаешь, что это мир болен, а не ты, следовательно, сопротивление через отказ функционировать в таком мире — здоровое решение. Принимаешь то, что врачи называют «депрессивным реализмом». Как поет хор в «Царе Эдипе»: «Люди, люди! О смертный род! Жизнь людская, увы, ничто! В жизни счастья достиг ли кто? Лишь подумает: „Счастлив я!“ — И лишается счастья». Ты, в конце концов, лишь протоплазма, и однажды умрешь. Предложение отринуть депрессию — с помощью медсредств, терапии, силы воли, чего угодно, — кажется предложением закрыть глаза на все мрачные истины о скверне, инфантилизме и самообмане дивного нового масс-мира. А эти истины — единственное наследие социального романиста, который желает представить мир не просто в деталях, но в самой сути, пролить свет на морально слепое око виртуального смерча и который верит, что люди заслуживают большего, чем будущее с электронными удовольствиями по привлекательной цене, которое для них готовится прямо сейчас. Вместо того, чтобы сказать: «У меня депрессия», хочется сказать: «Я прав!»

Но всем окружающим это говорит только о том, что ты стал человеком, с которым невозможно жить и неинтересно разговаривать. И хотя постепенно все сильнее чувствуешь себя одним из последних хранителей депрессивного реализма и радикальной критики терапевтического общества, которую он представляет, бремя вестника на твоем творчестве становится невыносимым. Спрашиваешь себя: зачем вообще стараться и писать книги? Я же не могу притвориться перед собой, будто мейнстрим прислушается к моим новостям. Не могу притвориться, будто подрываю какие-то устои, потому что читатель, способный расшифровать мои подрывные послания, без того их все знает (и современная арт-сцена — постоянное напоминание о том, как это глупо, когда творцы ломятся в открытую дверь). Я не перевариваю мысли, что серьезная литература полезна, потому что не верю, что для всего плохого в мире найдется лекарство, а если бы и верил — как могу я, сам больной, кому-то его предлагать? Да и все равно трудно представить литературу лекарством, если чтение только укрепляет депрессивное отстранение от мейнстрима; рано или поздно терапевтически настроенный читатель решит, что он сам и есть болезнь. У Софи Бентвуд, например, на лбу написано, что она кандидат на Прозак. Какими бы трогательными или комичными ни были ее мучения и какой бы человечной она ни казалась во время этих мучений, читатель, который ее любит, не может не задаться вопросом: что, если все проблемы решает поход к психотерапевту.

Наконец, я выступаю против того, чтобы называть литературу благородным высшим призванием, потому, что элитизм не уживается с моей американской натурой, и потому, что даже если меня не склоняет к недоверию к ощущениям превосходства моя вера в тайну, то моя вера в поведение точно усложнит то, как мне объяснить брату, фанату Майкла Крайтона, что мое творчество просто лучше, чем у Крайтона. Тут не помогут даже французские постструктуралисты с их философски неопровержимым восхвалением «удовольствия от текста», потому что я знаю, что какими бы метафорически богатыми и лингвистически продуманными ни были «Отчаянные герои», то, что я испытал при первом прочтении, — не какой-то эротически-восторженный побочный эффект бесконечных ассоциаций, а что-то вполне понятное и чертовски правильное. Я знаю, что люблю читать и писать не просто так. Но всякие апологии и всякие защиты как будто растворяются в сахарной воде современной культуры, и вот уже действительно становится трудно вставать с постели по утрам.

Два быстреньких стереотипа о романистах: мы не очень любим углубляться в вопросы о своей аудитории и не любим социальные науки. Как же неудобно признаваться, что моим маяком во мгле — человеком, который нечаянно сделал больше всего, чтобы вернуть меня к писательству, — стал именно социолог, изучавший аудиторию серьезной литературы в Америке.

Ширли Брайс Хит — бывший стипендиат фонда Макартуров, лингвист-антрополог и профессор английского языка и лингвистики в Стенфорде; это стильная тощая беловолосая женщина, которая сразу берет быка за рога. Все восьмидесятые Хит обитала, как она говорит, в «вынужденных зонах перехода» — местах, где люди оказываются в плену без доступа к телевидению или другим комфортным занятиям. Она объездила на общественном транспорте двадцать семь городов. Она шныряла в аэропортах (по крайней мере, до появления CNN). Брала блокнот в книжные магазины и на приморские курорты. Всякий раз, увидев, как люди читают или покупают «значительные литературные произведения» (то есть примерно любую классику в мягкой обложке), она просила уделить ей пару минут. Она посещала летние конференции писателей и творческие мастерские, чтобы пытать новичков. Она брала интервью у романистов. Три года назад взяла интервью и у меня, а прошлым летом я пообедал с ней в Пало-Альто.

Если романисты и думают об аудитории, мы предпочитаем представлять «широкую аудиторию» — большую, эклектичную публику из людей с нормальным образованием, которых можно соблазнить — достаточно убедительной рецензией или достаточно агрессивным маркетингом — побаловать себя хорошей серьезной книгой. Мы изо всех сил стараемся не замечать, что среди взрослых с похожим образованием и похожими сложными жизнями одни читают много, а другие не читают вовсе.

Хит обратила внимание на это обстоятельство, и, хотя она подчеркнула лишний раз, что не опросила всех читателей Америки до единого, ее исследование успешно опровергает миф о широкой аудитории. Чтобы у человека поддерживался интерес к литературе, рассказала она мне, должны соблюдаться два условия. Во-первых, привычка чтения значительных произведений должна сформироваться под влиянием «образца поведения» в самом детстве. Другими словами, один или оба родителя должны читать серьезные книги и поощрять читать детей. На Восточном побережье Хит обнаружила в этом моменте сильный компонент класса. Родители из привилегированных классов поощряют чтение по причине, как выражался Луис Очинклосс, «обязанности положения»: так же, как цивилизованный человек должен любить икру и хорошее бургундское, он должен получать удовольствие и от Генри Джеймса. В других регионах страны класс имеет меньшее значение, особенно на протестантском Среднем западе, где в литературе видят упражнение для мозга. Как сказала Хит, «чтобы быть хорошим человеком, надо уметь не тратить время впустую. Ты несешь перед собой ответственность — в виде рабочей этики и умного распределения времени досуга». Век спустя после Гражданской войны Средний запад стал домом тысяч литературных обществ в маленьких городках, где, как обнаружила Хит, жена уборщика может проявлять такую же активность, как жена врача.

Но, чтобы получился читатель, увлеченный книгами пожизненно, просто иметь читающих родителей мало. Согласно Хит, юным читателям также нужно найти человека, с которым можно разделить свой интерес. «Ребенок, усвоивший привычку, будет читать под простыней с фонариком, — сказала она. — Если родители не глупые, они это запретят — и тем самым поощрят продолжать. В ином случае он найдет сотоварища с той же привычкой, и она станет их общим секретом. Поиск товарища может затянуться до самого колледжа. В средней школе существует особенно тяжелое социальное наказание за любовь к чтению. Многие дети, которые всю жизнь были одинокими читателями, поступают в вуз и вдруг узнают: «О боже, есть и другие!»

Пока Хит разворачивала передо мной свои открытия, я вспоминал радость от знакомства в младшей средней школе с двумя одноклассниками, с которыми можно было поговорить о Джоне Толкиене. Еще я размышлял о том, что на сегодня для меня нет никого сексуальнее читателя. Но потом я заметил, что сам даже не отвечаю первому условию Хит. Я рассказал, что не припомню, чтобы в моем детстве родители читали, разве что мне вслух.

Нисколько не смутившись, Хит ответила: «Да, но есть и второй вид читателя. Социальный одиночка — ребенок, который с самого детства считал, что отличается от остальных. Это очень, очень трудно раскрыть в беседе. Люди не любят признаваться, что в детстве были социальными одиночками. Дело в том, что ты переносишь ощущение инаковости в воображаемый мир. Но этим миром нельзя поделиться с окружающими — он же воображаемый. И потому самый важный диалог в твоей жизни — с авторами книг, что ты читаешь. Хотя их нет рядом, именно они становятся твоим сообществом».

Здесь гордость вынуждает меня провести различие между молодым читателем и молодым ботаником. Классический ботаник, который находит убежище в технологии или числах, считается не проблемным в социальном смысле, а антисоциальным. Чтение действительно напоминает самые ботанские занятия тем, что это привычка, одновременно подпитывающаяся изоляцией и укрепляющая ее. Однако если просто быть «социальным одиночкой» в детстве, то во взрослом возрасте ты не обязательно останешься с плохим запахом изо рта и слабыми навыками общения. Более того, можно стать гиперсоциальным. Просто время от времени чувствуешь гнетущую, почти напоминающую чувство вины необходимость остаться наедине с книгой и почитать — восстановить связь с этим сообществом.

По Хит, у выходцев из социальных одиночек (также она называет их «устойчивыми» читателями) больше шансов стать писателями, чем у тех, у кого привычка выработалась благодаря образцу. Если коммуникационной средой в детстве была литература, логично, что, когда писатели вырастают, они продолжают видеть литературу неотъемлемой частью их связи с миром. То, что считается антисоциальной натурой «значительных» авторов, буде то переезды Джеймса Джойса или отшельничество Дж. Д. Сэлинджера, во многом берет начало в социальной изоляции, необходимой для того, чтобы поселиться в воображаемом мире. Глядя мне в глаза, Хит сказала: «Если ты социальный одиночка, тебе отчаянно хочется общаться со значительным воображаемым миром».

Я знал, что местоимение «ты» она использует в безличном значении. Тем не менее мне показалось, будто она заглянула мне в самую душу. И радость, которую я почувствовал благодаря случайному описанию моей натуры в непоэтичных научных терминах, стала подтверждением правильности этого описания. Просто чтобы во мне увидели меня, просто чтобы меня правильно поняли: вот что вдруг предстало передо мной причинами желания писать.

К весне 1994 года я был социальным одиночкой, главным отчаянным желанием которого стало заработать. Я устроился преподавать писательское мастерство для студентов в небольшом гуманитарном вузе, и, хотя работа и отнимала слишком много времени, я ее любил. Мне грели душу амбиции и навыки моих учеников, которые еще даже не родились, когда показывали «Rowan & Martin’s Laugh-In». Но меня огорчило, что несколько лучших студентов поклялись никогда больше не записываться на курсы литературы, испугавшись надругательства над их опытом чтения. Однажды вечером студент сообщил, что на паре современной литературы им предложили целый час дискутировать на тему, была или не была романист Лесли Мармон Силко гомофобом. На другой вечер, когда я пришел на пару, три девушки-студентки закатывались от хохота над очевидно отвратительным романом о феминистской утопии, обязательном для прочтения для семинара на факультативе «Женщины и литература».

Само собой разумеется, такую мрачную книгу, как «Отчаянные герои», на подобном семинаре не зададут читать никогда, какой бы демонстративно женственной не была автор. Софи и Отто Бентвуды обращаются друг с другом одновременно и жестоко, и с любовью; невозможно впихнуть такую трехмерность в прокрустово ложе жертвы и насильника. Но процветающий в педагогических литературных кругах терапевтический оптимизм утверждает, что романы делятся на два типа: Симптомы болезни (канонические труды от Средневековья до 1950-го) и Лекарство для счастливого и здорового мира (творчество женщин и людей из небелых и негетеросексуальных культур). То, что сейчас легко стать бакалавром по английской литературе, не притрагиваясь к Шекспиру, — что студентов поощряют читать то, что «имеет значение» для них лично, и если они и читают Шекспира, то по собственному «выбору» (скажем, из-за его верных и неверных репрезентаций Другого), — многое говорит о культуре, которая больше всего напоминает меню, где кликаешь на нужные опции.

Даже кажется странным, что при таком количестве марксистов в колледжах никто не раздувает проблему из того, что мультикультурализм и новая политика идентичности напоминают корпоративный специализированный маркетинг — механизм национальных продаж, который вычисляет твои вкусы по почтовому индексу и предоставляет товары на основе демографических данных. Не менее странно, что постмодернизм — двойник мультикультурализма в академическом авангарде — поднимает на знамена как «подрывное» то же самое смешение низкого и высокого, к которому каждое воскресенье прибегает The New York Times Magazine между рекламами Tiffany’s и Lancome2Прошлой осенью слово «литература» дважды появилось на обложке этого журнала: «Розанна [Прим. пер. Женщина-комик, прославившаяся благодаря сериалу «Розанна»] от литературы» (статья о Дороти Эллисон) и «Хотите литературы? Не переключайтесь!» («Триумф прайм-тайм романа»). Еще более странно, что эти че гевары из академических кругов заклеймили «монолитными» и «подавляющими» некоторые традиционные стили серьезной литературы, которая борется за выживание с телевидением и психотерапией. И, наверное, совсем странно, что эти героические бунтари, давая лекции о патриархальных порочных веяниях, пока растут их счета TIAA-CREF3 Прим. пер. Пенсионный фонд, умудряются сохранять невозмутимый вид.

Впрочем, между идеологами, идеи которых переполняет оптимизм, и романистами, пессимизм которых отражает их беспомощность игнорировать людей за идеями, всегда была пропасть. И современные писатели, творчество которых академики трактуют в оптимистическом ключе, сами по себе ни в чем не виноваты. Более того, если у американского романа и есть какой-то культурный авторитет — известность вне академических кругов, упоминаемость в бытовых разговорах, — то в основном благодаря творчеству женщин. Знающие книгопродавцы оценивают, что 70 процентов покупателей литературы — женщины, так что, наверное, неудивительно, что в последние годы столько важных романов и популярных книг написали также женщины: матери, которые смотрят на своих детей с трезвым взглядом, в творчестве Джейн Смайли и Розеллен Браун; дочери, которые слушают матерей-китаянок (Эми Тан) или бабушек-сиу (Луиза Элдрич); освобожденная женщина, которая общается с духом дочери, которую убила, чтобы спасти от рабства (Тони Моррисон). Мрачность этих произведений — не политическая, которую может прогнать свет современной критической теории; это мрак горя, от которого нет лекарства.

Текущий расцвет романов женщин и культурных меньшинств отчасти демонстрирует желание утвердить литературу перед лицом гиперкинетической телевизионной реальности на единственной почве, что не шатается каждые полгода: принадлежность автора к племени. Новое культурное разнообразие как минимум показывает шовинизм оценок американской литературы на основе судеб традиционного социального романа. Более того, часто утверждают, что литературная культура страны стала только здоровее, отойдя от культуры мейнстрима; что универсальная «американская» культура на деле была не более чем инструментом продвижения белой мужской гетеросексуальной элиты, а ее упадок — заслуженный итог для выжатой досуха традиции. (Изображение женщин Джозефом Хеллером в «Уловке 22», например, такое позорное, что я не рискнул рекомендовать эту книгу студентам). Несомненно, многие из новых романов на каком-то уровне драмы об ассимиляции, которые расширяют наши представления о национальной культуре, как поколение назад романы Рота расширяли наши представления о еврейско-американской жизни.

К сожалению, также имеются свидетельства того, что сегодня молодые писатели оказываются в гетто своего этноса или гендера — лишаются возможности говорить на другие темы в культуре, в которой телевидение приучило нас воспринимать лишь буквальные исповеди авторского «я»4Популярность ролевых игр в онлайн-MUD (multi-user dialogue, многопользовательский диалог) и чат-румах, которые воодушевленные теоретики восхваляют за освобождающие преломления «я», на самом деле только подтверждает, как мы одержимы самым поверхностным определением «идентичности». Идентичность как тайна (существование сознательного «я» от детства до настоящего момента) или как поведение (какой ты добрый, открытый, смешной, самовлюбленный, ироничный, как обманываешь себя, как себя ведешь), очевидно, не имеет никакого веса в сравнении с утверждением «Я двадцатипятилетняя девушка-би в чулках в сетку». И проблема только усложняется — по крайней мере, бытует такое мнение, — когда писатели, как успешные, так и новички, спасаются в университетских творческих мастерских. В любом выпуске типичного малотиражного литературного журнала с редакторами — кандидатами в магистры искусств, которые знают, что кандидатам в магистры, чтобы получить или сохранить преподавательскую должность, нужны публикации, вы наверняка найдете вариации на три типа рассказов: «Мое интересное детство», «Моя интересная жизнь в колледже» и «Мой интересный год за границей». Из всех искусств литература как будто меньше всего подходит для отображения монотонной жизни академического карантина. Поэты черпают вдохновение из собственных субъективных впечатлений, композиторы — бог знает откуда. Даже художники, хотя они и дышат на свой страх и риск теоретическими миазмами, клубящимися на факультетах истории искусств и английского языка (а для практикующего художника хуже пренебрежения только бездумное поощрение), не зависят от поведения, подслушанных разговоров и неизменной жизненной рутины так, как романисты. Долгое время я объяснял свое животное отвращение к университетам тем, что романист обязан не отрываться от жизни в мейнстриме, слышать улицы, идти в народ и т. д. — чтобы, по словам Свена Биркертса, лучше доносить читателям «важные новости о том, что значит жить в мире настоящего».

Теперь же мне кажется, что мое отвращение — просто отвращение. Писатели в академических кругах выполняют важную функцию — преподают литературу ради литературы; некоторые при этом даже пишут сильные вещи. Что до безупречно компетентных произведений, которые огромными пачками выдают в творческих мастерских и их окрестностях, никто их читать не заставляет. Мой внутренний писатель даже радуется, что так много конкурентов побоялись выживать в мире свободного рынка. Мне же повезло жить в одной остановке на метро от Уолл-стрит и присматривать за теневым правительством на близком расстоянии. Вот только мир настоящего может увидеть каждый, у кого есть кабельное ТВ, модем и транспорт до ТЦ; и как по мне, пусть любой писатель, которому так хочется окунуться в эту жизнь, окунается себе на здоровье. Хотя подъем литературы, основанной на идентичности, совпал с уходом американского романа из мейнстрима, наблюдения Ширли Хит только укрепили меня во мнении, что доносить «важные новости» — больше не определяющая функция романа, а случайный побочный эффект.

Ценность работы Хит и причина, почему я цитирую ее в таком количестве, в том, что она потрудилась изучить с эмпирическим подходом то, что не изучал больше никто, и что она привлекла для проблем чтения достаточно нейтральный жаргон, способный выжить в нашей свободной от ценностей среде. Читатели не «лучше», «здоровее» или, напротив, «ненормальней» нечитателей. Мы просто принадлежим к другому, немного странному сообществу.

Для Хит определяющая черта «значительных литературных произведений» — непредсказуемость. Она пришла к этому заключению, когда обнаружила, что большая часть из сотен серьезных читателей, которых она опросила, так или иначе лично сталкивались с непредсказуемостью в жизни. Склонны читать сложные вещи терапевты и священники, которые общаются с терзаемыми проблемами людьми. А также люди, жизни которых отклонились от изначально ожидаемого курса: корейцы из касты торговцев, которые не стали торговцами, ребята из гетто, которые поступили в колледж, открытые мужчины-геи из консервативных семей и женщины, чей образ жизни радикально отличается от образа жизни их матерей. Последняя группа особенно велика. На сегодняшний день в Америке миллионы женщин, чей образ жизни отличается от образа, который они представляли на основе материнского, и все они в модели Хит потенциально склонны к чтению значительной литературы5Если приглядеться к спискам литературных общества девятнадцатого века, заметно, что женщины всегда читали много. Но в обществе, где большинство женщин одновременно работают и заботятся о семьях, особенно важно, даже сейчас, что два из трех романов покупают именно женщины. Усилившееся женское присутствие в серьезной американской литературе, возможно, объясняется как со стороны спроса, так и предложения. Возросшее количество читателей с непредсказуемой жизнью неизбежно увеличивает и количество авторов. И где-то около 1973 года, когда американские женщины окончательно заняли рабочие места, они потребовали книги, написанные не с мужской точки зрения. Писатели вроде Джейн Смайли и Эми Тан, кажется, отлично знают свою аудиторию и уверены в ней. Тогда как все мои знакомые романисты-мужчины, включая меня, понятия не имеют, кто вообще покупает наши книги.

В опросах Хит обнаружила «широкое единодушие» среди серьезных читателей в том, что литература «делает меня лучше». Она поторопилась успокоить меня, что чтение серьезной литературы не действует на манер селф-хелпа, а «представляет неизменные обстоятельства жизни людей в таком свете, что они могут с ними справляться. А справляясь, они считают себя более глубокими людьми, способными примириться с невозможностью вести совершенно предсказуемую жизнь». Снова и снова читатели повторяли Хит одно и то же: «Чтение позволяет мне помнить о чем-то значимом — моей нравственной целостности, моей интеллектуальной честности. „Значительность“ для меня означает не просто „большой тяжелый том“. Благодаря чтению я сам чувствую себя значимым». Эта значимость, добавляет Хит, чаще всего передается вербально и должна вызывать ощущение долговечности. «Вот почему, — сказала она, — компьютеры для читателей — не выход».

Почти единогласно респонденты Хит назвали значительные литературные произведения «единственным, что дарит какую-то гражданскую, общественную надежду на то, что возможно нормально жить с этическими, философскими и социополитическими измерениями жизни, которые принято упрощать. С самого Агамемнона мы, например, вынуждены сталкиваться с конфликтом между преданностью семье и преданностью государству. А сильные литературные труды не дают легких ответов для этого конфликта, не разделяют мир на черное и белое, хороших и плохих. Они — полная противоположность популярной психологии».

— И религии — тоже значительные литературные произведения, — сказал я.

Она кивнула.

— Именно это и говорят читатели: что читать хорошую литературу — как читать особенно проникновенный религиозный текст. У религии и хорошей литературы есть нечто общее: они не дают ответов, не дают успокоения. В литературных произведениях с каждым чтением раскрывается что-то новое. Но непредсказуемость не означает тотального релятивизма. Она только подчеркивает настойчивость, с которой авторы возвращаются к фундаментальным проблемам. Семья против страны, жена против девушки.

— Жизнь против неизбежности смерти, — сказал я.

— Вот именно, — сказала Хит. — Конечно, в непредсказуемости литературы тоже видится определенная предсказуемость. Это единственное, что есть общего у всех значительных произведений. И за эту предсказуемость держатся все читатели — это ощущение товарищества в нашем великом человеческом странствии.

— Один мой друг все повторяет, что чтение и писательство — от одиночества. Начинаю понимать.

— Ради того, чтобы не быть одиноким, да, — сказала Хит, — но и ради того, чтобы не слышать, будто выхода нет, смысла жизни нет. Смысл — в постоянстве, неизменности великих конфликтов.

При перелете из Пало-Альто, в вынужденной зоне перехода, забитой пользователями TWA6Прим. пер. Авиакомпания, я отказался от наушников для просмотра «Семейка Брэди: Кино» и часового спешла канала E!, но обнаружил, что все равно их смотрю. Без звука спешл E! стал разоблачением гидравлики неискренних улыбок. Меня охватило ощущение неаутентичности, жажда ненатужных эмоций литературы, которая не пытается ничего продать. Я открыл на ноутбуке роман о лечебнице для душевнобольных от Дженет Фрейм, «Лица в воде» («Faces in the Water»): невкрадчивые, но на удивление настойчивые предложения, по которым свободно скользили глаза, пока через два с половиной часа немой экран передо мной наконец не отключился.

Бедная Нолин все ждала, когда доктор Хауэлл сделает ей предложение, хотя все, что он ей до этого говорил, — «Как вы себя чувствуете? Вы знаете, где находитесь? Вы знаете, зачем вы здесь?», — вовсе не те фразы, в которых можно разглядеть особое расположение. Но если ты болен, то оказываешься в новом поле восприятия, когда собираешь урожаи интерпретаций, которые затем дарят ежедневный хлеб — единственную пищу. Так что, когда доктор Хауэлл наконец женился на враче-трудотерапевте, Нолин пришлось перевести в отделение для буйных.

Ожидать, что роман понесет бремя всего нашего проблемного общества — решит все затруднения современности, — кажется, исключительно американская иллюзия. Такие неподдельные предложения, что в них можно найти убежище: разве этого мало? Разве нужно что-то еще?

Не более сорока лет назад, когда публикация «Старика и моря» Хемингуэя была национальной сенсацией, фильмы и радио считались «низкими» развлечениями. В пятидесятых и шестидесятых, когда фильмы стали «кинематографом» и потребовали уважения, новым низким развлечением оказалось телевидение. Наконец, в семидесятых, после слушаний по Уотергейту и «All in the Family», телевидение тоже стало неотъемлемой частью культурной грамотности. Образованному одинокому нью-йоркцу, который в 1945-м читал двадцать пять серьезных романов в год, теперь хватает времени дай бог на пять. Пока слой «сформировавшихся по образцу» читателей романа отшелушивается, остается только ядро устойчивых читателей, которые читают потому, что не могут иначе.

Это ядро — небольшая награда, которую вынуждено делить очень внушительное число современных романистов. Так что, чтобы зарабатывать на жизнь, писатель должен присутствовать и в пятикнижном списке множества читателей «образца». Каждый год в ожидании джекпота многие хорошие романисты получают шести- и даже семизначные авансы (тем самым предоставляя амуницию для несгибаемых оптимистов с заявлениями типа «американская литература процветает!»), но редко кто из них попадает в чарты. «Корабельные новости» («The Shipping News») Энни Пру продались за последние два года тиражом почти в миллион копий; книга в твердой обложке 1994 года «Переправа» («The Crossing») Кормака Маккарти стала пятьдесят первой в ежегодном списке бестселлеров Publishers Weekly (50-ю строчку занял «Стар Трек: Все хорошее» («Star Trek: All Good Things»).

Напоминание о литературном рынке — полезная дисциплина для писателей, чтобы не забывали о нашем долге развлекать. Но если академические круги — неприступная скала для амбициозных романистов, то природа современного американского рынка — его сортировка творцов на суперзвезд, звезд и неудачников; его лобовая откровенность, что ничто не продвигает товар так, как личность, — тоже место требовательное. Эми Тан, молодая романистка, поет на заднем фоне в Rock Bottom Remainders, рок-н-ролл группе из писателей. Майкл Шейбон, еще более молодой романист, дает читателям свой и-мейл на суперобложке «Вундеркиндов» («Wonder Boys») — романе о романисте в университете. Донна Тартт (первая книга которой тоже была об университете) на Хэллоуин облачается в доспехи и позирует в роли Жанны д’Арк для «Нью-Йорк Таймс». Тема творчества Марка Лейнера — продвижение Марка Лейнера, молодого писателя; он уже дважды был на Леттермане. Рик Муди, молодой автор «Ледяного ветра» («The Ice Storm»), написал для журнала Details комикс-стрип, в котором молодой автор по имени Рик Муди нанимает двойника, чтобы тот читал за него книги в книжном туре. В комиксе Муди подходит с точки зрения искусства к пытке молодых писателей, вынужденных продвигать на рынке по определению личный опыт чтения в роли публичной персоны — на книжных турах, на ток-шоу по радио, на сумках Barnes & Noble и кофейных чашках.


Больше об американской литературе в нашем Телеграм-канале.


Продолжение приключений Франзена — в пятницу 26 января