В 1985 году группа американских писателей — среди которых были Аллен Гинзберг, Уильям Гэсс, Уильям Гэддис, Луис Очинклосс и другие — посетили Советский Союз. Одним из важных туристических пунктов писателей был «Дом Раскольникова» — доходный дом в Ленинграде, расположенный на углу Гражданской улицы и Столярного переулка, в котором «жил» не только герой романа «Преступление и наказание», но и сам Федор Достоевский. На протяжении поездки по «обледеневшему краю Азии» Уильям Гэсс создавал путевые заметки, среди которых было эссе «Познавая Гэддиса» — уникальный портрет этого скрытного писателя, влюбленного в русскую литературу.
Перевод Джамшеда Авазова
Редактор и автор примечаний Катя Ханска
«Наше бессмертие построено на воспоминаниях и лжи», — прошептал мне Гэддис, пока нашей группе тяжело давался подъем по лестнице к комнате Раскольникова. Воздух был холодным, лестница — почти негодной, и Вилли приподнял воротник пальто из верблюжьей шерсти поверх надетого шарфа. Я знал, как произносить имя Вилли, но не как писать — уж точно не Уилли: «у» здесь совершенно ни к чему. Как Вилли Брандт? Да, Вилли больше походило на европейское имя, где же еще мы и находились? В зимнем Ленинграде, на обледеневшем краю Азии. В следствие чего, я спросил: «Вилли, помнишь, что Рильке написал в своей работе о Родене?» Мы могли подниматься параллельно только двигаясь боком, лицом к лицу. Молчание Гэддиса дало мне понять, что он не баловался высоколобыми цитатами и не сдавал по ним экзамены. Это было несправедливо, потому что его книги, как заявляют критики, изобилуют загадками и длиннее экзамена в адвокатуру. «Cлава — всего лишь совокупность всех недоразумений, скапливающихся вокруг нового имени». Я произнес вслух эту перекроенную мной цитату1Fame is no more than the sum of all the misunderstandings that gather around a new name. См. подробнее: https://www.poetryfoundation.org/poetrymagazine/articles/90278/from-you-must-change-your-life-the-story-of-rainer-maria-rilke-and-auguste-rodin. «Cлава, в конце концов, — только совокупность всех недоразумений, скапливающихся вокруг нового имени». См.: Рильке Райнер Мария. Огюст Роден. Перевод В. Микушевича — http://www.synnegoria.com/tsvetaeva/WIN/writer/rilke/roden1.html. В оригинальном тексте Уильяма Гэсса цитата слегка изменена: Fame is but the sum of the many misunderstandings that have gathered about a new name. сквозь облако из пара от дыхания. Он уткнулся кончиком красного носа в мягкие лапы варежек и тяжело вздохнул. Он спрятал свой нос в варежках. «Как же жаль Достоевского», — сказал я вполголоса. Сейчас, в ясном уме, я понимаю, какие нес глупости человека среднего возраста. «Эти ребята даже не могут оставить персонажа книги в покое», — сказал Гэддис, вытащив нос из варежек. Поток воздуха, дувший из подвала, не повышал температуру, но, тем не менее, наполнял меня как рука — рукав. А еще, напротив дощатой двери располагалась болезненного цвета зеленое ведро, крышка которого выпячивалась, как нижняя губа, а проволочная ручка склонялась в противоположную сторону, словно умоляя поднять ее. Красный шарф Мэри вызывал восхищение, но в послеобеденной темноте восхищение ко всему сходило на нет. Кроме, конечно, восхищения к Бахтину, который сейчас был важнее Достоевского. На Гинзберге была ушанка, на Гэддисе легкая серая кепка, а на Очинклоссe — темная вязаная шапка. «Вот она», — объявил профессор, бывший нашим гидом, позволяя своим рукам отпустить из объятий свою же грудь. «Квартира убийцы». Товарищ Гранин превратился в само благоговение, словно бюст на пьедестале, и сейчас он ждал, пока мы впитаем все сказанное. «Прямо отсюда простираются следы к месту преступления». На мне не было головного убора, потому что я закаленный и смелый, избегающий шапок, ушанок и кепок. Я презираю их, потому что ничего на свете не сможет заменить шлем летчика, который мне подарили в десять лет. Как же я гордился. Со временем застежки перестали доходить друг до друга под моим подбородком. Но я продолжал играть. Я был Раулем Лафбери, (американо-)французским пилотом-асом. На фотографиях я улыбался. «А эта корзина тоже исторический артефакт?» — спросил Гэддис нашего гида, оставившего вопрос без ответа. Он был, я подозреваю, в бешенстве от нас обоих. Мы проявляли неуважение на протяжении трех четвертей часа.
Или, может, я не понял сути нашего путешествия? Принадлежала ли эта комната старухе или же мы прослеживали пугающий путь преступника от двора до этих хлипких ступенек? Подобрали ли мы по пути топор под ближайшей скамейкой? «А здесь был четвертый этаж, здесь была дверь, здесь комната напротив, пустая» (Я только сейчас взглянул в проход). Я был уверен, что Гэддис понимал все происходящее, потому как для него Достоевский был богом во плоти, который все мог бы воплотить. Он мог бы, как и я, относиться высокомерно к смешению реальности и выдумки у нашего гида, но предпочел прислушиваться, как крот к шагам, к каждому неточному слову. Затем случилось то, что наш надзиратель, согласно инструкции, начал читать подходящие отрывки из какого-то авторизованного советского перевода. Моя жена, Мэри, стоящая с Адель Очинклосс на ступеньку выше меня, удерживающим жестом взяла меня за руку. «Замолкни», — гласил этот жест, сжимая словно умоляя. Гэддис исчез в рулоне из шерсти. Эти русские не были моими богами. Разве что Андрэ Белый2В оригинальном тексте: André Belyнемного выделялся, что хорошо подчеркивает его псевдоним; в остальном же, мои молитвы были на французском Флобера и немецком Рильке. Русские произносили его имя «Андрей», о чем я вовремя вспомнил. Из-за своего акцента профессор Гранин поручил читать вслух Мише, одному из наших молодых переводчиков. «Ты не думаешь, — спросил я Гэддиса, — что, когда автор представляет нового персонажа, читателю должны предоставлять больше информации, нежели длинное непроизносимое имя?» «Просто скажи, что он из провинции» Мы стояли в полной невозмутимости в тусклом желто-уриновом свете. Ожидалось, что эти чтения затянутся. Миша держал книгу близко к лицу. Его акцент был превосходным.
Я поддразнивал Гэддиса за его энтузиазм в стиле английских буржуа в начале нашего путешествия, пока не понял, насколько неподдельно важным оно для него является. И в тот момент он, возможно, не особо радовался моим подколкам, хотя его кадык так же приподнимался в этом колодце ледяного воздуха. Шарф скрывал его подбородок, но не мнение. Которые я хотел бы разделять, несмотря на непреодолимые различия. Тем не менее, я упустил из виду часть его челюсти. Какую часть юности он носил сейчас под этим пальто из верблюжьей шерсти? Вспоминая, пока Миша читал вслух, свои юношеские книги. Была ли Мюриэль, его красивая спутница, также русской? И за что конкретно она отвечала?
Любовь Гэддиса к русским романам, — и к предсказуемости русских в них, — удивила меня, хотя в прошлом не должна была бы, держи я «Распознавания» поближе к себе, потому что эти работы были не просто эпичными — ширина их охвата была сравнима с их степями, а границы простирались так же далеко, как и их обледеневшие горы. «Свободные и мешковатые монстры», — сказал о них мой дорогой cher maître3Дорогой учитель.; описание, слишком завистливо высокомерное, чтобы его забыть и достаточно памятное, чтобы отметить. В общем, они бы носили брюки-гольф4Plus fours — удлиненные широкие бриджи; разновидность брюк, как правило, из клетчатой ткани, на притачных манжетах., хоть и не для гольфа. Но если говорить о свободном и мешковатом, то «Распознаваниям» подошло что-нибудь вязаное. Эти русские книги были вдумчивыми, а также фундаментально меланхоличными, особенно когда — в случае Гоголя — они были смешными. Не считая этого, согласно знаниям, переданным нам Бахтиным (да будет благословенно имя его), Достоевский как минимум обладал демонической полифонией. Он усвоил это с ранних лет. Его романы нашпигованы одержимыми слабо-понятными идеями, которые, тем не менее, мотивируют не хуже денег. Каждая из них касается важных моральных проблем. Более того, их авторы величественно безразличны к своим ошибкам, пребывая в уверенности, что каждая ошибка способна добавить прекрасный штрих к работе гения. Романы, состоящие из вопросов и бесчисленных деталей, роскошно живущих людей, обрисованных в своей хрупкости и невинной вере, и описанных обличительно и эгоистично. Еще хуже, прижученных и прихлопнутых самими именами. «Просто скажи, что он носил пыльный плащ и трусы в клеточку, и зашел без шляпы в узкий проход почтовой станции в городе X.», — сказал Гэддис. «Там есть ведро, отмечающее место, где стоял мистер Беcшапочный».
То был Гэддис, включивший на момент Тургенева. «Белый был двинутым мистиком», — сказал он, перестав продолжать «Отцов и детей». «А кто из них не был двинутым?» Я стоял на скрипучей половице. «Доктор Чехов».
Хоть в юности он и пересекал океаны и путешествовал по странам, гоняясь за девушками, я чувствовал, что сейчас Гэддис отклонил бы подобные предложения посетить какую-либо другую страну. Тем не менее, русским он не мог отказать. Я помню, как Раскольников повесил обух топора на скрытую петлю пальто. В современных условиях это был бы обрез. Или злобная своекорыстная рецензия. Под полой своего одеяния Федр прятал чужую речь, которую планировал выдать за свою5В одноименном диалоге Платона Федр пересказывает Сократу спрятанный под плащом свиток с речью афинского оратора Лисия.. И я отметил, насколько грамотно Достоевский повесил топор, словно дамоклов меч, над фигурой старухи, описывая ее как «простоволосую, со светлыми с проседью жиденькими волосами, по обыкновению жирно смазанными маслом»6«Старуха, как и всегда, была простоволосая. Светлые с проседью, жиденькие волосы ее, по обыкновению жирно смазанные маслом, были заплетены в крысиную косичку и подобраны под осколок роговой гребенки, торчавшей на ее затылке». Цит. по Достоевский Ф. М. Преступление и наказание., прежде чем обухом раскроить ее голову чуть ниже ловко расположенного автором осколка роговой гребенки и крысиной косички, в которую были заплетены волосы несчастной женщины. Прекрасно скроено, не иначе. Так мэтр убивает топором.
Гэддис попрощался с университетским двориком в последний год своего обучения в Гарварде, так что был по большей части самоучкой и не терял иллюзий своего юношеского энтузиазма, что, как я полагаю, случилось со всеми нами, кто прошел через эти уровни снобизма, который каждый мгновенно принимал, считая их обязательными для просвещения. Я помню, как был вынужден оставить Шпенглера и Чайковского, Эмерсона и Ницше, Э.Э. Каммингса и Томаса Вулфа за пределами своего путешествия ради миров иного порядка, несмотря на всю мою к ним любовь. И чем выше ты поднимался, тем бóльшую жертву требовала система: в итоге, Верди уступил место Монтеверди, Толстой — Флоберу, все — Сезанну. Потребовалось двадцать лет, чтобы вернуться к Ницше, Эмерсон требовал больше самодисциплины, а Диккенс восстановил свои позиции в день, когда я поверил, что наконец научился читать.
И даже когда я осознал, что избавился от своих вредных идеологических привычек, и действительно придавал значение словам, чудесным образом меняющим регистр, я никогда не чувствовал такой исключительности в том, чтобы назвать себя читателем Диккенса или в том, чтобы заставить его отвечать за все ошибки, которые я мог совершить. Я мог возмущаться: «Эй, не будь таким занудным, оставь мелодраму для фильмов», — но не благодарны ли мы всегда за ошибки, совершенные другими? Его читатели любили его за эти слабости, потому что разделяли их. Критики Гэддиса ненавидели его за силу, которой не обладали.
Стендаль писал, по его словам, для нескольких счастливчиков на несколько сотен лет вперед. Это правда, что счастливые всегда в меньшинстве. Но если ты пишешь для счастливого меньшинства на несколько столетий вперед, то определенно будешь презираем несчастным большинством, в реальном времени нуждающимся в веселье и легкоусвояемой истории. Шел третий час дня, стояла полнейшая тьма, и снегом завалило весь город, который всегда называют другим именем. Такой была привычка постреволюционных стран: вешать новые знаки с названиями улиц при каждой смене режима — Эспланада7Открытое место, площадь перед большим зданием или же широкая улица с аллеями посредине.Тринадцатой Пятницы могла стать Площадью Павших Борцов. По щелчку Шоссе Больших Надежд переименовали в Площадь Распродажи. Величественный Кенигсберг теперь стал плебейским Калининградом. Кант, наиболее выдающийся житель этого города, остался с титулом der Allzermahler8Подробнее о прозвище И. Канта и заложенной в него языковой игре см.: https://thesoundandtheunsounded.wordpress.com/2015/11/07/intellect-and-humor-patriarchy-and-the-%CE%B5%CF%81%CE%BC%CE%B1%CF%88%CF%81%CE%BF%CE%B4%CE%B9%CF%84%CE%BF%CF%82/, хотя в нем даже не было нравственного закона для постройки всеобщего царства целей.
Хотя на берегах Невы не было ни звезд, ни Луны, все еще можно было увидеть, куда идти в поисках раскольниковского жилья. Нет. Я опять свернул не туда. Сейчас мы искали квартиру Достоевского. Его мебель осталась дома, несмотря на то, что его не было. Я предпочитаю фильмы, в которых люди, машины, самолеты и здания уничтожены и облиты бензином, потому что так я не буду задумываться об уничтожении людей, машин, самолетов зданий, и о том, что думаю не по делу. Могу ли я причислять себя к одному из немногочисленных счастливых читателей Андрея Белого, учитывая все сказанное? Боюсь, нет. Слишком жесток. Белый называл свои романы «игрой для мозга». Никто не постиг скоростей мозга. Ранее, во время нашего визита, один из вышибал, называющих себя хозяевами, спросил, кого из русской литературы я бы назвал самым важным. «Енфраншиш9Енфраншиш-Шишнарфне — антропоним из романа А. Белого «Петербург».», — сказал я, —который появлялся галлюцинацией в Петербурге и уменьшался до точки.
Бог Гэддиса никогда не восставал из мертвых, как это делали многие из моих, и я имел возможность видеть его расцветающую юношескую любовь, когда наша группа зашла в квартиру Достоевского. Вилли прослезился, увидев стол мастера. Я завидовал ему. Мои глаза пеленали слезы только из-за Бетт Дейвис10Рут Элизабет Дейвис (Бетт Дейвис) — американская актриса. В 1999 году Американский институт кино поставил Дейвис на второе место в списке величайших актрис в истории Голливуда. Первая актриса в истории мирового кинематографа, номинированная на 11 премий «Оскар»., и подобное мелочное проявление слабости разозлило меня до глубины души. Я представил, что он испытывал похожий тип возвышенного чувства ностальгии по воображаемому прошлому, аналогичное которому я ощущал пару дней назад, когда наша компания во время полуночного снегопада отбыла из Москвы в Ленинград на легендарной «Красной Стреле». Поезд медленно тронулся со станции сквозь белый пейзаж более литературно и исторично, чем обычный рейс, и я дул на стакан с травяным чаем у отдельного окошка и поражался, неужели я тот самый старец, что в полночь на этом поезде, сквозь идеальный русский снег, оставляет возлюбленную Анну, Катю или Марфу Петровну ради вызволения Ленинграда из стодневной осады гуннами. В комнате Достоевского находился стол, ткань на котором покрывала все, кроме уголков, красными цветами, вырезанными из бархата. Лампа с абажуром, похожим на отделанную хрусталем корону, светила на случайно открытую сигаретницу так прямо, что у той сияло золотое дно. Гэддис позволил себе показать пальцем на вещи, находившиеся на столе, где лежали самые обычные предметы — канцелярский нож, держатель для пера, чернильница. «Это… это — стол Достоевского», — говорил его палец. Или, что вероятнее: вот где эти великие страницы были написаны. Вилли снял кепку, как только зашел, и ничего не говорил, но смотрел на все так, как смотрят на наконец-то обнажившегося любовника.
Я не почтителен, потому что верю, что почтение чаще всего неуместно, когда оно не фальшиво, но тогда я почувствовал почтение к его почтению.
Мишу спросили о какой-то маленькой коробочке: «Что это?» — Мэри мотала волосами из-под шляпы и не сдерживала меня рукой. «Бомба в баночке из-под сардин» — сказал я. Миша был приятным молодым человеком. Он засмеялся. Что за показуха, сказал я себе о себе, но было ли это показухой, когда никто, кроме одного приятного человека, не смеялся? Возможно, это было искусство.
Вилли также восхищался «Путем всякой плоти» Сэмюэла Батлера, работой, которую также ценил и Теодор Драйзер, возможно потому, что она доставляла неудобства родителям, не уважала брак, с презрением отзывалась о религии и подрывала викторианские институты, бывшие стражами привилегированных и власть имущих. Или потому, что она была совершенно бессмысленной, как наш поиск спальни вымышленного убийцы. Или, потому что была фундаментально философской, чего пытался добиться Достоевский. И обращалась с деньгами и владениями так, словно это были карты. Что ж, книга, в которой Библия летит через всю комнату в пыльный угол, определенно чего-то достойна, но, думаю, этим не объясняется то чрезмерное уважение, с которым Гэддис держал ее. Я чувствовал себя счастливее от вывода, что Батлер ответственен за часть заслуг Вилли в том, что скрывал рукопись до самой смерти, и хотя он оберегал близких, она выжидала их смерти, и его никогда не обвинят в том, что он писал книги ради денег, славы или секса с доверчивым читателем.
Для Вилли писательство было серьезным занятием. Насколько серьезным? Серьезным как для Беккета. Настолько серьезным, что каждая попытка его очернить ничего не значила. Он никогда не ездил в туры, не читал в аудиториях, не следовал схемам. Он редко давал интервью или публично высказывался. Он не культивировал культивируемое, не выдавал новостные поводы, не был коммуникабельным, не заискивал, не подписывал книги и не писал блербы. Он не учил, не прогнозировал, не раздавал награды. Он с подозрением относился к подражателям, опасался подхалимов; он защищал свои владения. Он не писал так, как он писал, просто чтобы продемонстрировать свой ум, или создать компашку, готовую обсуждать каждый его шаг. Или для того, чтобы его обозревали. Или ради признания некоторых кругов. Или чтобы получать деньги и кататься в них как сыр в масле. Или ради страха перед ним, или презрения, или сражения с ничтожествами. Он писал так хорошо, как мог, и он чувствовал, что этого требовало искусство, и он знал, что не получит благодарностей за это. Да и он не выставлял потомкам задницу для поцелуя.
Вилли не молился фальшивым богам, потому как никому не верил. Самым универсальным чувством человека было лицемерие; это правда, и самой устойчивой любовью были деньги, любимой работой — судебные тяжбы, наркотиком выбора — развлечения, и полнейшее описание этих страхов можно найти в догмах, уловках и иерархиях организованных религий. Ему бы понравилось быть Allzermahler.
Гэддис знал реальность, и то, что поклонение читателей было фальшивкой. Вместо этого он создал реалии, обустроенные из их лжи, их суеверий, их бессмысленных замечаний, претензий, зависти, виноватых извинений и привычной нечистой веры. Его насмешки были насмешками того, чьим занятием было «смотреть сквозь». Он знал, что хозяева развлечений пожирают уцелевших в их шоу. Он знал, каково это — быть невкусным для диктующих вкус. Он знал, когда и при ком должен снять шляпу.
Насколько русским был Гэддис? Если бы Виктор Шкловский прочитал его книги то, возможно, сказал бы, что в книгах Гэддиса практикуется остранение11Остранение — литературный приём, имеющий целью вывести читателя «из автоматизма восприятия». Термин введён литературоведом Виктором Шкловским в 1916 г. Остранение может рассматриваться в качестве одного из способов разрушения стереотипа в понимании смысла текста в деконструкции, в том числе для изменения контекста рассмотрения текста. При этом остранение как приём был изобретён Шкловским задолго до появления концепции деконструкции, представленной Ж. Деррида в 1967 г.в его чистейшей форме — то есть освоение пустот, как писсуары в святых местах12Вероятная отсылка к «Фонтану» Марселя Дюшана.и список покупок в качестве музейного экспоната13Вероятная отсылка к списку покупок Микеланджело. Кроме того, в 2017 году британский современный художник Девид Шрингли установил монумент списку покупок в Центральном парке Нью-Йорка.; а также затрудненная форма14Один из приемов остранения., или лишение читателя свободы путем принуждения в акцентировании внимания на деталях и смысловых загадках; ну и замедление15В главе о построении сюжета Шкловский определяет ряд основных повествовательных приемов, функция которых состоит в замедлении хода сюжета., жертвующее легкими удовольствиями в угоду стратегическому вознаграждению.
JR сделала для денег то же, что и Батлер, но JR также была музыкальной шкатулкой, симфонией, организованной Белым. Стоило только открыть ее. И она начинала играть свои песни — песни, что варьировались от гимнов до мелодий шарманки. Как можно их не слышать? Это то, чего нет в переведенном на английский Достоевском. Послушайте парня, которого я зову «богом проклятым мужиком»:
Шестнадцать лет словно жить с богом проклятым инвалидом шестнадцать лет каждый день сидя и ожидая словно ты оставил его махать своей тростью тебе, взбивать его подушку убирать абзац добавлять предложение держать его богом проклятую руку теплое молоко добавлять запятую вылезать на свежий воздух пачка сигарет возвращаться туда где оставил его, глаза следят за тобой в комнате размахивая его проклятой тростью думая о том что же черт возьми он хочет, взбивать богом проклятую подушку перевязки читать вслух убирать бессмысленное предложение вытирать подбородок новый абзац богом проклятые глаза следят за тобой оставайся на неделю, оставайся на месяц весь богом проклятый год думай о чем-то другом, богом проклятые друзья спрашивают как он поживает выходят все кроме него в любой день не хочется плохих новостей никаких новостей кроме лжи, широкая улыбка выходит каждый день сейчас, идет по улице богом проклятый солнечный свет начал думать может ты встретишь его может прояснишь что да как выходит сам возвращается открывает богом проклятую дверь туда где ты оставил его … (JR)
Мы спускались с лестницы. Они бы не прошли пожарную проверку, все эти ветхие деревянные половицы. Я положил руку на плечо Гэддиса не для того, чтобы поддержать, но моим утешением было разделенное нами раздражение. Даже укутанный в шарф Вилли фыркал за нас двоих. Он надел убор не по погоде. Его уши сияли как портсигаре Федора, когда мы были там. «Сентиментальность должна быть одним из смертных грехов», — сказал я в воздух, все еще оставаясь в своей насмешливой фазе. Это было особо оскорбительно, когда я пролил слезу от созерцания беременной Бетт Дейвис. «Вера — это плохо, нечистая вера смертельно опасна», — ответил Гэддис на фразу в воздухе. Публике нашего возраста невозможно было скрыться от Сартра. И во время нашего мимолетного перекидывания фразами об усилиях и запретах, совершенство как идеал романтизировалось.
Но совершенство невероятно капризно. Более того, подобно заявлению Аристотеля о добродетели, оно не гарантирует ни награды, ни иного внешнего знака отличия. Все мы уйдем в могилы при игнорировании достоинств наших работ. Наша цель может быть извращенной, как поиск комнаты Раскольникова мрачным днем, и наш комфорт холоден, как ленинградская зима, но, вероятно, мы сможем сказать с некой искренней гордостью, что за время наших незначительных и маргинальных жизней мы не подвели наших богов.